Разговор с историком моды, произошедший в Самарском художественном музее после открытия выставки, посвященной 100-летнему юбилею Александра Васильева-старшего.
— Ваш отец, если бы он попал в современную Самару, как бы он оценил происходящее в городе?
— Я думаю, если бы он попал на такой же короткий срок, как и я, он бы никак не оценил, потому что я вижу только гостиницу «Три вяза», «Сезоны» и, в лучшем случае, машину. Ведь это только житель Самары, который живет здесь изо дня в день, который пользуется общественным транспортом, метро, который ходит в торговые центры, магазины, может оценить жизнь здесь.
— У Вас нет желания посмотреть город?
— Никакого! Никакого! Я ни в одном городе не пойду в публичные места.
— А почему?
— Потому что я публичный человек.
— Ну, наверняка же у Вас в Париже есть места, в которые вы спокойно ходите?
— Ну, в Париже не показывают «Модный приговор», как Вы можете путать? Публичный человек в России не может пойти в гущу жизни. Мне здесь-то пуговицы обрывают, когда я на вернисаже собственного отца. Вы хотите, чтобы я сел в метро? Чтоб меня облепили люди, просили расписаться и говорили «возьми меня в модный приговор, да ты де вааще..». Это же не интересно.
— А Вам совсем неинтересно столкнуться с этим проявлением славы?
— Нет, конечно.
— Но Вы же пошли на это. Вы же, я думаю, прекрасно себе это представляли.
— Но я никогда не знал границы. Сейчас это настолько безгранично, что, конечно, я предпочитаю никогда не ходить ни в какое публичное место, если это не работа. По работе – да, а так, «пошастать» по торговой галерее – нет. Греха не оберешься: «А чего Вы тут делаете? А почему Вы здесь, а почему Вы не там? А что, Вы ходите в ту же прачечную? Ой, Вы что, тоже в чистку сдаете вещи?», нет, они у меня сами чистятся. Когда в аэропорту меня встречают в публичном туалете: «Ой, что, и Вы тут бываете?», нет, у меня все испаряется.
— Принцессы не какают.
— И мальчики не плачут. Это так.
— Вы извините, Вы очень долго жили во Франции. Ваше мнение о русском народе сильно изменилось?
— Да, он, оказывается, гораздо злее, чем я думал, гораздо порочнее, чем я думал. И, конечно, абсолютно бездуховный. Не представляющий ничего о семье, ничего об истории. Не знающий, как строить семейные отношения. Наступающий на одни и те же грабли без конца. Я это вижу по передаче «Модный приговор». История: «Я встретил на улице красивую девочку в мини-юбке … У нас родилась дочка, и почему-то через 15 лет она очень растолстела». А они что хотели? Чтобы она была всегда наивной девочкой в мини-юбке, как он ее видел в 15 лет? 15 лет назад, допустим, многие не знали, что такое лифчик пуш ап.
Никто не хочет создавать семьи, никто не хочет иметь преемственность, никто не хочет вспоминать могилы своих дедушек и бабушек, никто ничего не знает о прошлом. Это, безусловно, народ, который так много потерял и ничего не приобрел с коммунизма.
— Вы считаете, это коммунизм причина?
— Это только коммунизм. Это страх перед прошлым, страх перед генами, страх перед происхождением. Это дикий клинч, довольно пессимистический, из которого, на мой взгляд, выхода не будет. Мы прошли точку невозврата.
— Вы все-таки считаете, что уже прошли?
— Да, стопроцентно. Прошли точку невозврата и абсолютно подчинились зарубежной валюте. Все считают только в y. e. Сколько ты долларов получаешь, на рубли уже наплевать всем. Правильно? Главная мечта русского народа – чтобы мои дети учились за границей и уехали отсюда. Это то, что я слышу. У большинства людей это единственная мечта: «ну ладно, я намучилась, а вот моя Аленка…» Вера в то, что там «намазано», что там «кисельные берега и молочные реки», что там все ждут эту Аленку, и не на панели, а конкретно в университете Сорбонны. И это все неправда.
Все сложно, особенно без знания языка и без документов. Ведь русский паспорт ничего не значит в мире. Самое ужасное, что он не имеет никакого веса. Это значит — невозможность жить, невозможность работать, это приблизительно как иранский паспорт, как индийский. Один и тот же вес.
— Я думаю, что индийский даже получше, наверное, сейчас.
— Ну, может быть. И мы продолжаем ту же самую бодягу – закрыты от мира, никого не впускаем, ничего не хотим понимать, хотим все по-своему. Поругались со всеми соседями. Редкая страна, которая так не любит своих соседей. У нас ужасные кругом оказались вдруг эстонцы, латыши (как будто они там раньше не жили), литовцы, противные белорусы.
— Украинцы чудовищные.
— Да, чудовищные оказались вдруг грузины, которые самый дружественный вообще народ к русским. Самые русофильские традиции, которые только есть, – там, все говорят по-русски! И все оказались сволочи кругом, только мы самые хорошие, но, оказывается, внутри нас есть еще какие-то плохие враги – какие-то есть лица кавказской национальности, какие-то плохие чеченцы, какие-то плохие дагестанцы оказались. Как будто мы никогда не знали, что они там живут.
То есть так разобщить всех, так развратить! И мне кажется, что сейчас очень тяжелый период в России и неблагоприятный для многого. И уж точно неблагоприятный для искусства и для культуры. Это суррогат, это телевидение, это поп-арт, это поддельные имена. Это писатели с рабами, которые пишут за них, это художники с рабами, которые рисуют за них, артисты, за которых поют другие, а они поют под фонограмму, и таких очень много.
— Александр Александрович, но с другой стороны, вот посмотрите, Вы сами находитесь не просто на ТВ, а в средоточии зла – на ОРТ. И там находится, например, масса других талантливых людей, и вот эта речь, которую произнес Парфенов. Вы примерно понимаете?
— Я понимаю, о чем речь, и хочу сказать – у меня есть один плюсик, у меня нет телевизора. У меня нет телевизора. Телевидение создано для того, чтобы на нем сниматься, а не для того, чтобы его смотреть.
— Это как в известном анекдоте «чукча не читатель, чукча писатель»?
— Я не знаю, что он (Парфенов) сказал – я не слышал. И я не хочу слышать, я не знаю, о чем он говорит. Мне достаточно того, что я с ним знаком и снимался в передаче «Какие наши годы», и я снимался у его жены Парфеновой-Чекалиной в передаче «Счастье есть». Все. Я не хочу знать. Я не хочу в это вникать. Мне дороже мои нервы. У меня очень много планов, понимаете? У меня масса выставок, книг, спектаклей. Если я буду сейчас вникать… Я понял, что место тяжелое, но у меня есть другие планы и я понимаю — если я не буду абстрагироваться от окружающего, я погрязну в этих грязных протестах, заявлениях, петициях. Не могу. Я абсолютно антисоциален в этом смысле.
— И аполитичны?
— И аполитичен. Это прекрасно. Я не пошел ни в одну партию, никогда не вступал, и не пошел ни на одну демонстрацию, и никогда не буду подписывать ни одну петицию. Потому что это меня уведет в совершенно неизвестное направление.
Самое счастливое, что я могу, – я могу поделиться своими знаниями с вами, моей коллекцией и коллекцией живописи моего отца, которая здесь прекрасно представлена, коллекцией моих костюмов – вот это для меня важнее.
— Как Вы считаете, 60-е годы — это лучшее десятилетие моды? Вот я в «Time», по-моему, читал, что это было решающее десятилетие, главное в XX веке…
— Правильно. Это было последнее десятилетие высокой моды. После этого все погибло. Пришли хиппи. Пришел унисекс. Это было последнее десятилетие, когда женщина еще оставалась женщиной. Это было последнее десятилетие до брюк.
— Но брюки уже были все-таки.
— Но они не были на пике моды. После этого джинсы.
— Джинсы все убили.
— Да. И в оперу можно теперь в джинсах. И все. И погибли все кутюрье, и пошла насмарку вся эта высокая мода, потому что дресс-код очень сильно изменился после 1969 года. Вот смотрите, сегодня выставка, вернисаж, столетие. Мы ждем дам – бриллианты, кружева, меха. Сколько Вы видели так одетых женщин? Нет. В основном как все пришли – ну как хотели, так и пришли.
— В джинсах.
— Ну вот, смотрите – раз, два, три, четыре пары джинсов передо мной.
— Мы по работе пришли…
— Просто это стало обычной вещью. Я тоже здесь по работе, но я же сделал усилие над собой. То есть сейчас нету этого кода. Раньше просто не впустили бы вас в ведущий музей города. Как в свое время не пускали в мини-юбке, не пускали в брюках. У нас все закончилось, я Вам говорю, почему 60-е годы (мы же начали с 60-х годов, я продолжаю), почему они были – они были заключительными, когда еще царили юбки. Но они уже стали мини. И то, что они стали мини – это уже было попустительством, потому что женщины уже стали показывать трусики. Свобода. А дальше – все.
— То есть Вы считаете, что для мира моды высокой важнее тот, эстетический критерий? Ведь сейчас в этом мире столько денег, сколько в 67 году и в помине не было.
— Нет. Ну, вот посмотрите, для мира моды важно было портновское искусство. Сейчас портновского искусства как такового нет. Потому что все это можно сделать в Китае, лекало можно купить, все это можно пустить через компьютерную обработку. Работа кутюрье перешла в работу стилиста. Стилист компанует, он скажет «вот эти брючки вот с этой рубашечкой очень будет хорошо, вот этот свитерок..». И то, что раньше, над чем работали столетиями портные, когда они создавали выкройки, наколки, драпировки, они думали – как это сделать, как это закрыть, какие надо сделать здесь потайные застежки, какую ткань, как она будет лежать… Все это закончилось. Сейчас любая ткань будет лежать.
На протяжении веков каждый силуэт создавался нового кроя. Он был уникальный, ни на что не похожий, и надо было из года в год менять. Сейчас не надо менять. Сейчас надо распороть старый пиджачок, снимем лекала и по нему запустим.
Созидание сейчас, конечно, существует, но сведено к минимуму. И любая вещь, из-за того, что искусство стало концептуальным, вот смотрите, вот этот стул – искусство? Я его перевернул, поставил вот так, и тот факт, что я его поставил вот так, искусствоведом будет расцениваться, как жест авторский.
Раньше это считалось случайностью. Сейчас случайность стала мерилом искусства. И каждый, кто будет смотреть Ваше видео, читать интервью, скажет: «А что, Васильев прав, это в музей можно выставить. Это очень красивая инсталляция, особенно если известный художник». А если я еще положу сюда цветочки, это вообще гениальный жест.
Потом, смотрите, раньше что-то считалось грудой мусора, в прошлом. А сейчас это считается авторской инсталляцией. Например, вот совсем недавно я видел в Париже очень красивую инсталляцию – старые одежды second hand лежали грудой, подготовленные для переработки вторсырья. И то, что художник положил их грудой, тоже уже считалось искусством.
— А это не на выставке Армана?
— Да-да.
— Я, помню, видел эту вещь.
— Ну, это просто. Вот любая работа моего отца, который был поколения другого, cто лет назад родился, – это были часы, дни кропотливой работы. Сначала эскизы, потом наброски, потом поиск форм, потому что многие работы здесь показывают, что художник ищет. Смешение красок, которые он сам делал, потому что все написано темперой на яичном желтке, потом подготовка грунта.. То есть это была работа художника, долгая. Сейчас проще – мы включаем Интернет, у нас вдруг экран начинает заливать синяя краска… То, что мне не нравится сейчас, – быстрота создания произведений.
Вот то, что я перевернул этот стул, может быть очень хорошо, но это быстро и не я автор проекта, ни стула, ни обивки.
— И цветы не Вы выращивали.
— И не я выращивал цветы. В прошлом художники отдавались искусству на белом холсте. На нем ничего не было, и в результате что-то появлялось. Сегодняшнее искусство проще. Вы можете тоже работать с белой бумагой, но вы можете на нее накапать, например, с кисточки. И красиво накапать. В разном направлении.
Как Джексон Поллок, например.
Кто-то это оценит, кто-то скажет «Васильев старомодный», кто-то скажет, что он прав, кто-то скажет, что «он совершенно не прав, ведь как художественно накапал». Часто мы придаем большое значение имени художника, а король остается голым. Нам кажется, что «какой знаменитый — значит, хорошо». То есть мы верим в то, что если это Мадонна накапала, то это будет гениально.
То есть если я, Александр Васильев, переверну два стула, это уже хорошо, а вот Ваша соседка очаровательная — это что же, плохо? Потому что у нее нет художественного образования, а у меня есть?
— А если у нее есть художественное образование?
— Но нету имени.
— Так вот, Джефф Кунс.
— А я ничего не могу сказать по этому поводу. Не фанат и не поклонник. Давайте мы сейчас вернемся к нашим реалиям. Я не хочу заниматься обсуждением творчества других людей, а я использую каждую газету в моих целях, мне это не интересно. Я уже один раз сказал, что я думаю по-поводу МакКуина – меня в Интернете так ругали, это было так смешно.
— Вы недостаточно чтите его, что ли?
— Нет, я сказал, что МакКуин – это комета. Я повторю, «как же, он гений» — гений должен работать несколько десятилетий, а он был в моде только десять лет. И мы можем судить о человеке, когда он создал чуть больше. Потому что десять лет для кутюрье – это ничто. Все кутюрье знамениты в первое десятилетие. Мода очень сильно меняется, и тогда мы видим трансформацию мысли. А первое десятилетие – не показатель. И потом, его уход из жизни, который очень все обсуждали, и мне все время это вменяли потом в вину — как я мог сказать, что МакКуин, такой гений, любил наркотики. Ничего плохого, многие кутюрье любят.
— Да и не только кутюрье.
— И не только кутюрье. И как вот случилось, что он после смерти своей тети и мамы покончил с собой? Ну, так бывает. Депрессивный, маниакально депрессивный… Но меня совершенно, совершенно переругали в Интернете. Как Васильев мог это сказать? Поэтому я ничего не хочу говорить больше о других, потому что кому-то понравится, а кому-то нет. Я не хочу давать как бы повода для этих дискуссий и споров. Я хочу, чтобы они лучше спорили обо мне, о моих книгах, спектаклях, о творчестве – мне это на руку. А обсуждать других мне не на руку, я в своей книге лучше это напишу.
— А можно тогда о Вас? Вам понравился, вот если честно, проект заключительного вечера?
— Конечно, как мне может это не нравиться? Во-первых, это в оперном театре. Это мечта. Там и я работал дважды, работала Плисецкая, работал Ростропович, работал Шостакович, тут танцевали прекрасные балерины. Мы можем только порадоваться за этот оперный театр. Это лучшая на настоящий момент у вас площадка. Много лет я хотел, чтобы власть чуть-чуть потеплела ко мне. Наконец она потеплела. Что ж я должен… когда я искал этого отношения, я должен что, отталкиваться? Конечно, нет. Я, наоборот, всеми силами стараюсь этот интерес сохранить, и это прекрасно. Десять лет мы показывали Поволжские сезоны. Девять лет к нам был средний интерес. Вдруг он изменился.
— Потому что Вас стали показывать по телевизору.
— Возможно, и поэтому, но мы для этого там и работаем. А что, меня раньше не показывали по телевизору? Просто не каждый день.
— И по другим каналам.
— А что, «Школа злословия» это не передача? Или там «Апокриф»?
— Мне кажется возникновение этого интереса Вам лучше с Ольгой Васильевной Рыбаковой обсудить.
— Я не буду с ней обсуждать. Это бессмысленно. Я вообще считаю, что не надо обсуждать других людей, потому что жизнь такая. Вот послушайте, жизнь такая коротенькая, она так быстро бежит, и если мы будем заниматься дрязгами… А обсуждение – «вот этот сказал то, этот сказал не то, вот как Вы относитесь к его творчеству?»…
Занимайтесь собой. Посвятите время безжалостному эгоизму. Занимайтесь самопродвижением, самосовершенствованием своей профессии, обогревайте в своих лучах ближних и стоящих чуть-чуть подальше. Занимайтесь вашим делом.
И деньги надо уметь зарабатывать. Для того, чтобы зарабатывать, надо быть профессионалом. Чтобы зарабатывать побольше, надо быть популярным профессионалом. Чтобы зарабатывать еще побольше, надо быть востребованным популярным профессионалом. Поэтому я Вам советую для начала научиться вот всему этому. И стать таким журналистом, вот чтобы Вас… «Ой, вот есть такой журналист, Илья, он очень дорого стоит, но он потрясающий, потому что он великолепно держится, прекрасно выглядит, роскошно берет интервью и просто это наш царь и бог». Понимаете? А когда вы начинаете уходить в какую-то оппозицию, вот пример — Татьяна Самойлова. Она насильно все время хочет говорить «я другая, я оппозиция». И это невозможно — быть одной оппозицией. Надо издавать журнал, а не стоять все время в такой оборонительной…
Делайте свою работу, но я считаю так – никогда не становитесь против дула пушки. Никогда не стойте рядом с ней – обожжетесь, когда будет стоять. Но на некотором расстоянии все-таки, в тепле пушки и в направлении выстрела. Это, конечно, форма оппортунизма. Но если мы, художники, не будем стараться форму настоящего существования вложить в пазл общественной мысли сегодняшнего дня, мы становимся отшельниками, которых писал мой папа. Мы становимся хиппи, мы становимся бомжами, мы становимся алкоголиками, мы становимся злыми людьми, озлобленными на всех. Их очень много, которые ненавидят всех, которые говорят: соседи сволочи, жена сволочь, управдом сволочь. Правильно? В собесе сволочи. Согласны?
Улыбка, обаяние, которые каждый человек должен в себе развивать, желание найти общий язык, а не говорить «у меня нет общего языка». Потому что изначально у нас нет общего языка ни с одним человеком. Ну как у нас может быть общий язык? Я думаю, все родились в разных местах, разных семьях, получили разное образование, многие из нас разных наций, разных вероисповеданий – разного всего. Найти язык каким-то образом. Сначала говорите о дожде и хорошей погоде. Начинайте издалека, делайте людям комплименты, говорите приятные вещи.
Во всяком случае, я пацифист. Я абсолютно ненавижу войну. И больше всего на свете боюсь ее. Любая война может разрушить весь мой иллюзорный мир. Он весь построен на мирной жизни. Значит, погибнет моя телепередача, погибнет моя коллекция, погибнет хотя бы один из моих домов, которых у меня пять.
Поэтому надо все время думать о сохранении мира, поэтому я за…
— …сохранение мира.
— Да, за сохранение мира. Я за позитив, за радость, общение. Гадость сказать можно каждому. А вот найти слова добра гораздо труднее. Я просто рекомендую это всем.
— Но дух времени, он все-таки другой. Мы сейчас переработали все наследие многовековое, вот эта эпоха постмодерна заканчивается, и мы говорим о чем-то… даже уже не постмодерне, наверное. Скажите, у Вас нет ощущения конца времен?
— Конечно. Полное. Настал новый век. Каждый век диктует свои законы. Мы сейчас все во власти двадцатого века.
— То есть Вы считаете, что еще не избавились?
— Нет-нет. Это только после войны будет.
— То есть очищение войной, да?
— Только. Всегда. Я думаю, что в 12 году будет война, и тогда мы уже придем к новому. В каждое столетие от 12 до 14 года бывает война. Так принято. Но я не хотел бы ее.